Александр Кудрявцев - Я в Лиссабоне. Не одна[сборник]
— Она всегда говорила, что ты гад.
— Гадес, — поправил он, — это мое любимое имя. Но я чаще пользуюсь вторым. А потом спросил, скорее себя, чем Персефону, или даже не спросил — проговорил: — Почему всегда она… Мне казалось, что тебе было хорошо со мной. Очень хорошо. Но как только она позвала, ты нашла повод… Останься со мной, Персефона, не оставляй меня одного. Я тебя люблю. Твоя родительница может приходить к нам, когда захочет, пусть убедится, что с тобой все в порядке и снова расцветет морковка…
— Со мной ничего не в порядке! Я никогда не скрывала, как ненавижу это твое, как ты его называешь, царство. А ты такой же, как оно. Да, мне было хорошо, да… Но это освещение… Почему у тебя вечная темень? Ведь это ты так устроил все. Я всего лишь хотела… посадить… хоть ирис, хоть фиалку какую-нибудь чахлую… Хоть зеленый горошек…
— Тебя не нравится мое царство. Но я? Я, разве я был тебе плохим мужем? Я сделал тебя царицей, я одел тебя в драгоценные наряды. Разве я не снимал их с тебя медленнее, чем идет здесь время? Не держи зла за слова, но кто твоя мама? По сути она простая крестьянка, сельская дурная баба. Сама тебя растила без отца и тебе желает быть разведенкой.
— Не смей так… Тебе ведь сверху говорили отпустить меня? От Зевса приходили? А тебе все равно. А тебе говорили!
— Если ты передашь ей, что тебе хорошо со мной, она угомонится. Там снова будет урожай, а нас оставят в покое.
— Ну хорошо, ты был хорошим мужем. — Персефона заговорила вдруг серьезно, и только некоторые гласные срывались истерическими нотками, показывающими, что она несет чепуху и не уговаривает, а обвиняет. — Если ты меня любишь, пойдем со мной. Брось это царство, кому оно надо, его даже отобрать у тебя никогда не пытались. Мама нашла бы, где нам жить, и без стакана амброзии мы не останемся.
Аид не ответил.
— А если на время? Тебе ведь тоже положен отпуск, ну, слушай, ну что здесь без тебя случится, тени — они и есть тени, они и не заметят, что тебя нет.
— Я никуда отсюда не уйду. — Ответил резко, голос металлом отразился под сводами. — Ты можешь идти. Ты свободна. Ты права — мне было указание сверху.
— Я уйду. — Она обернулась, рассматривая сквозь струящийся дым его темное лицо. Длинный горбатый нос. Резкие морщины. Густые, закинутые назад волосы цвета железа. Она словно ждала чего-то.
— Почему ты не идешь? — раздраженно спросил, но тут же другим голосом, мягко — насколько привыкший к мертвым мог мягко: — Подожди, иди сюда. Я должен дать тебе что-то, на память.
Персефона повернулась лицом к мужу, но не сделала ни шага, он сам подошел к ней. Смотрел — ей, как всегда, стало тоскливо и беспокойно от его взгляда, она хотела отвернуться, но он зажал ее голову в ладонях и прижался губами к губам. Что-то маленькое, гладкое, прохладное скользнуло с его языка на ее язык. Гранатовое зернышко. Зубы, сжавшиеся от внезапного напряжения, раздавили зернышко, и сладкий, терпковатый гранатовый сок брызнул в небо — так мало, чтобы хотелось еще, и язык шарил в поисках исчезающего вкуса. Она не могла захотеть оторваться от мужа, она старалась захотеть. И прижималась к жестким губам — еще, еще ближе (только не встречаться взглядом). Она трогала седые волоски на его груди, впивалась зубами в плечо, почти всерьез, почти стараясь прокусить плотную сухую кожу. И не заметила, как проглотила зернышко — он заметил. Он резко развернул ее, она вздохнула… она не знала его секрета, она не замечала, что он почти спокоен.
В погоне за утерянным вкусом, радуясь всякому его прикосновению как подаренной секунде жизни, она не понимала, что Аид делает с ней. Он вертел ее, как вертят игрушку-лабиринт, чтобы шарик попал в нужное место. И гранатовая косточка попала — в сердце. А потом он вбивал — чтобы косточка крепко засела в сердце, чтобы никакая солнечная кровь не могла ее вымыть. Он знал. Она не знала.
— Ты вернешься? — спросил снова, когда, одетая кое-как, сделала нерешительный шаг в сторону наземного мира. Вопрос словно придал ей решимости,
— Нет. Нет, Аид, я ухожу от тебя к маме, я никогда не вернусь. Мне здесь не место. Я не забуду, я никогда не смогу забыть, но я не вернусь.
— Ты вернешься, — бросил он, уже чем-то занятый.
Персефона пробиралась сквозь клубы безвкусного дыма. Тени бродили, видя ее, спотыкались, то ли падали, то ли расступались — без памяти, неотличимые друг от друга. Аид на троне таял за спиной, и другой, пустой трон рядом с ним, таял. Пустыми окнами пугали полуразрушенные дома. Пепелища, обгоревшие стволы. Дороги были завалены камнями, пеплом и мусором. Как и речушки с едким запахом, через которые приходилось перебираться вплавь. Только вода Леты была медово-чистой. Добралась до ворот. Большой пес не хотел отпускать ее, подпрыгивал, лизал лицо, заглядывал в глаза то одной парой глаз, то другой. Вилял хвостом, потом поджимал хвост. Скулил.
Деметра стояла у самых ворот. Высокая, красивая, а спина — неподвижно-прямая. Пшеничные косы уложены венцом вокруг головы. Взгляд — в одну точку, терпеливый и тревожный. Глубокие морщины у губ — раньше их не было. Горькая полоса между бровями.
— Мама! — воскликнула Персефона, — Мамулечка!
Та вздрогнула и кинулась к ней.
— Перси! Моя… моя хорошая девочка! Да… да ты вся мокрая! Ты что, вот это все вплавь? Скотина, он не мог тебя хотя бы до ворот подвезти? Хотя чего от него ожидать, эти сволочи…
Мама обнимала ее, не замечая, что собственное платье мокнет, и голос был такой, будто сейчас заплачет.
— Моя девочка, мое солнышко… Скотина. Такой же, как твой папаша, одна семейка. Но они меня не знают. Они думают, что они хозяева жизни, но я им устрою. Я им такую жизнь устрою! Моя доченька… Подожди. Я же все, все предчувствовала, вот, я и одежду взяла. Я же не могла не знать. Держи, переоденься. Давай я тебя прикрою, вот так, что ли.
Персефона начала переодеваться. Ее было неловко. Она торопилась. От этого выходило еще хуже — трусики липли к ногам, и сухая одежда оказывалась мокрой. Она убеждала себя, что проходящим мимо теням нет дела до ее наготы, у них свои проблемы, они только что умерли. Она не хотела признаваться себе, что стесняется матери — что это новое тело, с красными от поцелуев сосками, с плотно сжимающимися, все еще беспокойным межножьем, уже словно не то тело, что мать произвела из себя и видела тысячи раз.
Она должна была сказать что-то радостное, в тон маме, но слов не находилось. Росло внутри — молчаливое. Прорастало гранатовое зернышко. А мама говорила:
— Я и крем на всякий случай взяла для рук, тебе не надо? Наверняка обветрились там, внизу. Хочешь пить? Я перекусить взяла, нам ехать не близко. Ты согрелась?
Персефона начала возвращаться к жизни только в машине. Все было по-старому: мама за рулем, Персефона — на пассажирском сиденье, грызет овсяное печенье. Деметра, которой приходилось следить за дорогой, спрашивала, уже спокойнее:
— Ну как, как это вообще могло произойти? Я до сих пор не верю. Папаша твой, старый козел, подарил тебя, как вещь какую-то. Сколько я сама от него намучилась… но мы же Зевс, весь из себя верховный. Ты даже к сердцу не бери, что я его папашей твоим зову — какой он тебе отец… Ты моя дочка, только моя.
— Я не знаю, мам. Это было так неожиданно. Мы просто гуляли с девчонками, ну там цветы какие-то дергали, болтали. Я уже не помню… Какой-то цветок был необычный… А тут — он… Я так испугалась, он, знаешь, такой… своеобразная внешность. Я просто окаменела. Я стою — и он стоит. И смотрим. А у него такой взгляд… А тут он руку мне протянул… Сказал… Он меня и увез. И я только внизу уже поняла, где я и кто он.
— Обижал тебя? — В голосе затаенный ужас и мольба, и все дни, за которые земля высохла и растрескалась.
— Да нет, ты не думай. Нет. Он на самом деле был очень ласковым со мной. Много рассказывал. Он все время говорил, что он меня любит, и что он не такой, как те, наверху, что он любит одну меня и навсегда. Корону подарил.
— Корону! Кому они нужны, будто у меня нет…
— Ну, знаешь, у тебя все больше венки — а у него корона такая… с камнями.
Мать бросила на нее быстрый взгляд, сведя золотистые брови на переносице, и Персефона вжалась в сиденье. Она очень любила маму, они были такой тесной парой — мама и дочка. Но она боялась маминого гнева. Нет, супруг Аид не был так страшен в гневе, как мама Деметра.
— Но у тебя они легкие, венки, — сказала Персефо-на, — а у него — тяжелые. Давит. Потом голова вечером болит. Хотя там нет вечера. Ни дня, ни вечера, ничего — все только дым клубится серый да тени, везде тени — сами не помнят, кем они были, что делали. Ничего не помнят, мамочка, вот это мне в них не нравится. С ними даже поговорить из-за этого нельзя — они ничего не способны рассказать, а я бы хотела хоть знать, что в мире творится.
Деметра, держа руль левой, положила правую руку на плечо дочери.